Читая Шолом‑Алейхема
И это замечательно в евреях, которых описывал Шолом‑Алейхем. Им нравится быть евреями, им нравится думать, что они принадлежат к народу, который зовется «евреи», — а их Шолом‑Алейхем описывает еврейство так, как, пожалуй, ни один другой еврейский писатель в истории, — так, словно это подарок, чудо, предмет, который бесконечно изумляет и восхищает. Он из категории писателей, чья тема — реальный национальный характер, конкретный тип, а именно еврей, воплощенный в восточноевропейском еврее‑бедняке.
В каком‑то смысле он и впрямь напоминает нам Марка Твена , который так увлекся новым персонажем — американцем с Западного побережья, что неустанно вглядывался в него, описывал его так, словно открыл новый химический элемент. Когда Марк Твен пишет: «со спокойной уверенностью христианина, у которого на руках все четыре туза» , мы понимаем: написав эту фразу, автор получил удовольствие еще и от того, что ее не мог написать никто, кроме американца. И это именно удовольствие художника; а не самоутверждение шовиниста, не попытка самооправдания, а удовольствие от того, что ты знакомишь публику с определенными локальными чертами характера, эмоциями, обычаями и шутками, да что там — даже с определенными биологическими особенностями, подавая их как некую физическую субстанцию, как живое дополнение к миру природы — то, что вы можете понюхать и попробовать на вкус, то, что вы можете смаковать.
Художественную субстанцию подобного рода вы встречаете у Шекспира, когда он выводит персонажа‑простолюдина типа Пистоля, у Диккенса, когда кокни вваливаются в текст прямо с лондонских улиц, восхищая нас тем, как им нравится быть лондонцами, какое прямо‑таки плотское наслаждение они получают от того, что живут в этих местах в эти времена (и как они гордятся тем, что появились на свет благодаря воображению Чарльза Диккенса). Американцы, пытаясь обеспечить новую страну конкретным национальным типом, внесли огромный вклад в искусство создания национальных характеров. Но в общем‑то получать удовольствие от того, что ты представитель своей нации, — черта, я бы сказал, более европейская, чем американская.
Я часто подмечал одно различие: европейцы с гордостью несут свой язык миру, а мы, напротив, используем английский язык скорее утилитарно и небрежно. Нечто подобное заметно в постановках пьес Эдуардо де Филиппо на неаполитанском диалекте и в итальянских фильмах, где появляется типаж, мгновенно пленяющий аудиторию своей узнаваемостью, символ человеческого богатства страны, осязаемое воссоздание жизни как обыденного опыта.
Именно такое вот удовольствие, доставляемое национальным кругом «своих»: европейское, устоявшееся, знакомое, — стоит за прозой Шолом‑Алейхема. Но какую радость могут черпать эти люди в том, что они евреи, если их беспрерывно притесняет российское правительство, а вокруг — обычно настроенные антисемитски крестьяне, которых легко — лишь бы власть их, как водится, науськала, да водки было бы выпито достаточно — подбить на погромы? Короче, что именно в этих местных условиях способствует радости? Отвечу так: человека радует принадлежность к народу, потому что он участвует в общем опыте народа. Ты разделяешь с народом нечто, что тебе дается, а не вынужден изобретать все институты и все обычаи сам, на пустом месте, в одиночку, натужно.
Секрет этой радости — не столько в материально ощутимой солидарности, в «спайке», в отсутствии одиночества, сколько в том, что некая глубинная составляющая твоей жизни протекает не в таком напряжении, как обычно, не в такой энергичной борьбе за ценности, без такой настоятельной и мучительной потребности (столь часто ощущаемой в Америке) заново определять свои ценности в каждой ситуации, когда ты перед лицом жестокого материализма вынужден вообще настаивать на каких‑то ценностях. Нас что‑то радует, только когда мы можем вверить традициям некую часть своей повседневной жизни, когда мы можем вести себя по канонам в соответствии с ритуалом и артистично вместо того, чтобы в каждом случае решать, как поступить, что предпринять и что нам это, по всей вероятности, даст. На самом деле нас радует богатство, которым человечество обладает, само того не сознавая, — его память.
Такова баснословная сила мира, в котором мы жили прежде, — мира, который обращался с восточноевропейскими евреями, не соблюдая даже элементарные, считающиеся само собой разумеющимися приличия, зато позволял им бесконечно получать удовольствие от их собственных традиций и даже бессознательно наслаждаться так, словно это произведение искусства, своей яро оберегаемой идентичностью.
Пример тому — уже сам псевдоним «Шолом‑Алейхем». Его звали Соломон Рабинович, родился он неподалеку от Киева в 1859 году, а умер в Бронксе в 1916‑м. Шолом алейхем — еврейское приветствие, означающее на иврите «Мир вам». Оно произносится более непринужденно и шутливо, чем может показаться по буквальному переводу. Главная его особенность как приветствия — то, что оно свидетельствует о взаимосвязанности слов «мир» и «вам». Собственно, Соломон Рабинович, а он и впрямь принадлежал к зажиточному и более «эмансипированному» среднему классу российского еврейства (и даже женился на дочери состоятельного еврейского предпринимателя), потому‑то и взял такой псевдоним, что он говорил о чем‑то дорогом и знакомом, неформальном, крайне далеком от напыщенности, — а эти черты присущи массам говорящих на идише евреев Восточной Европы.
Идишский писатель, называющий себя «господин Шолом‑Алейхем», хочет нам этим сказать, что осмотрительно решил представить себя как человек из народа и смиренно быть всего лишь тем, кто записывает или подслушивает речи своего народа. Шолом‑Алейхем! Имя легкое, как перышко, «привычное», как дневной свет, впитывающее жизнь всеми порами, как хороший разговор на идише, это имя — полная противоположность всему литературному, манерному, вычурному. Если вы больше ничего не знаете о господине Шолом‑Алейхеме (кое‑кто из его персонажей, принося ему свои истории, так к нему и обращается), то уже по имени догадаетесь, какую роль он предпочел играть в собственных произведениях. Он — только лишь прохожий, неофициальный корреспондент, почтовый ящик, посредством которого евреи сносятся с миром.
Поймите, он только записывает истории, которые ему приносят люди. Он ничего не выдумывает. И стоит ли упоминать, что от него — от человека с таким именем, с таким неописуемо милым, лукавым, морщинистым лицом — вы так и не узнаете, что именно он все‑таки выдумал, так и не узнаете, что все идишские истории содержатся у него в голове и на любую историю из тех, что ему приносят люди, он отвечает другой историей — еще лучше?
В мире Шолом‑Алейхема даже выдумывать ничего не надо, ибо жизнь евреев, не говоря уж о еврейском характере, — одна бесконечная драма. Нет также ничего, о чем можно было бы сказать, что такого никогда еще не слышали или никогда еще не видели. Евреи очень долго живут бок о бок друг с другом, знают друг друга вдоль и поперек, причем им это частенько в радость. Их история, увы, слишком часто повторялась, и всему, что вы видите в Касриловке (маленьком еврейском городке, который содержит в себе все маленькие еврейские городки) или в Егупеце (Киеве, большом городе), можно найти аналог из времен Мазепы — последних десятилетий XVII века — или из времен Амана, который в V веке до нашей эры в Персии вздумал истребить всех евреев. Точно так же не найти и ничего такого, что с начала времен было бы сказано лишь единожды. Все реально, все типично и все повторяется.
Для начала следует понять, что у персонажей Шолом‑Алейхема нет почти что ничего, кроме слова — священного слова, то есть иврита, и слова повседневного — идиша. Они — «маленькие люди», не в том смысле, что это несчастные «маленькие» жертвы, а в том, что эти люди безоружны, беззащитны, изгнаны не в тот мир, который был бы для них своим. Слово — все, что у них есть. Говорят они так, как всегда говорят бедняки, — потому что бедняки живут в тесном соседстве и у них предостаточно случаев поговорить друг с другом. Говорят они так, как всегда разговаривают европейские бедняки, будь то кокни, неаполитанцы или провансальцы: говорят утробными голосами, орут, ревут, кряхтят, вопят. Они подражают тем звукам, которые издает сама жизнь, они грубы и прямодушны. А главное, это говорят бедные евреи, то есть они обретают иронию в самом языке. Их слова пытаются угнаться за реальностью, но никогда не могут адекватно описать положение человека.
Это ощущение, что буква силится угнаться за духом, но никогда не может уловить его окончательно… в нем, как мне представляется, содержится суть исторического сознания евреев с его благочестивым и благоговейным, но неизменным повиновением некой непреодолимой реальности. Всем нам более или менее знакомо отчаяние еврейского псалмопевца, когда он сомневается, что найдет слово — то глубокое‑глубокое слово, которого доныне нет в человеческой речи, слово, которое выразило бы Б‑жественный дар. Но идиш, — а он прежде всего язык изгнания, долгих скитаний евреев, — для этих бедных евреев олицетворяет контраст между положением евреев в мире и колоссальной, неугасимой надеждой на другой мир, которую они питают. Они не «презирают» идиш, ведь это язык повседневной жизни и тот язык, который они сами называют родным наречием: они его любят, он для них свой. Но, поскольку он олицетворяет и их приниженное положение, их изгнание, их изолированность, идиш олицетворяет для них конкретный исторический момент — не мир вечности, отраженный в иврите, а настоящее время с его отчаянием. Идиш для бедного еврея — скорее одежда будничная, чем субботняя, то есть иврит. Но в еврейском сознании именно будни противопоставлены Б‑жественному дару — шабату, и именно это сознание жизни, как она есть в действительности (ее всегда воспринимают на фоне долговечной истории этого народа и вечного обетования) превращает уже само употребление идиша в нескончаемый комментарий к миру как он есть.
А еще это комментарий к духу самого языка. Помимо всего прочего, у Шолом‑Алейхема можно почерпнуть эту насмешку над языком, насмешку, в которой — разве нужно об этом упоминать? — заложено беспредельное упоение языком и чувство того безусловного могущества, которое сопутствует надменным речам. Насмешка может означать, что нет таких слов, чтобы описать необъятность и необычность России, на просторах которой затерялись говорящие на идише евреи: «Начали рассказывать истории про оборотней, случившиеся здесь, в Злодеевке, и в Козодоевке, и в Ямполе, и в Пиши‑Ябеде, и в Хаплаповичах, и в Печи‑Хвосте, — на всем свете!» Насмешка передает, снова и снова, нежную, любовную, но бесспорную иронию в отношении Творца: «Сижу это я, смотрю на все это и думаю, как мудро Всевышний устроил свой мир. Каждое существо — от человека, скажем, и до коровы — должно свой хлеб зарабатывать, даром ничего не дается!» Насмешка может указывать на отчаяние писателя, когда ему приходится описывать воистину странную физиономию: «Шимен‑Эле принадлежал к числу тех, о которых говорят: “Гол, да весел”. Был он маленького роста, замухрышка, бородка реденькая, козлиная, нос немного приплюснутый, нижняя губа чуть раздвоена, а глаза, большие, черные, всегда улыбались. В курчавых волосах постоянно торчали клочья ваты, кафтан был утыкан иголками. Ходил он приплясывая и неизменно напевая себе под нос: “Ныне день великого суда…” — только не тужить!» Все остальное Шолом‑Алейхем оставляет на откуп воображению. Только воображение способно отдать этому должное.
А насмешка может, как в извечно сварливой тираде жены или тещи, означать не только противоположность тому, что она вроде бы означает (например, в действительности может скрывать под собой нежность, хотя об этом не должен знать никто, кроме мужа, на которого обрушивают эти тирады) — нет, насмешка будет чем‑то даже бо́льшим — оценкой (это еще мягко сказано!) мира, а в этом мире женщина не всегда может что‑то изменить, но всегда может вынести миру неумолимый приговор, может разить его словом и испепелять взглядом. Муж непременно попадает под обстрел: он же человек никудышный, шлемиль, гений невезения, шлимазл. Но осмеиваются не только недостатки мужа, но и безумие мира вообще, а оно в том, что этот мир осмеливается мнить себя миром (в смысле, местом, пригодным для жизни людей). Так появляется Менахем‑Мендл (рассказ «В спешке»), персонаж, который в большом городе в чем только себя ни пробует и ни в чем не достигает успеха, он, именно потому что простодушия в нем больше, чем амбиций, наглядно иллюстрирует жестокость большого мира, где наивно пытается заработать на пропитание. И тут особый юмор в том, что Менахем‑Мендл заделался профессиональным сватом. Вернувшись домой на Песах, он первым делом видит во дворе свою тещу, которая исступленно прибирается перед праздником:
«Увидев меня, она ничуть не удивляется, продолжает делать свое дело и говорит, будто сама с собой, так и сыплет:
— Легок на помине, лучше бы о Мессии вспомнили… Приехал, зятек… Не искали, сам нашелся… Неслыханное дело, муж приехал… Только с того света не возвращаются… Кабы не канун Пейсаха, я бы печку сломала… Не зря вчера кошка умывалась, а собака кишки съела… Шейна‑Шейндл, дочка, а ну‑ка иди сюда, приехало‑таки оно, сокровище твое, венец золотой, орн‑койдеш наш, освобождай помойное ведро…
На эти слова в испуге прибежала моя жена.
— Тьфу на тебя! — говорит она мне. — Нашел время приехать домой! Ты там тешился всякими безумствами, валялся на всех чердаках, занимался всеми непотребствами и, наконец, приперся домой как раз в канун Пейсаха, когда вычищают последнюю крошку квасного и некогда ни слова сказать…»
Некто может сказать в сердцах о несимпатичном ему чужаке: «Человек приходит ко мне аж из Злодеевки и пристает ко мне, как клещ» . О самой Касриловке (этом воплощении всех еврейских городков, городке бедноты) Шолом‑Алейхем говорит: «Издали город живо напоминает… Что мне вам такое, к примеру, назвать?.. Подсолнух, густо усаженный семечками, доску, покрытую мелко накрошенной лапшой» . Мимоходом он замечает: «А уж чем Касриловка может похвастать — это своими кладбищами». Чудесный, обаятельный Тевье, Тевье‑молочник, самый бедный, самый благочестивый и самый трогательный из бедных евреев Шолом‑Алейхема, замечает мимоходом: «я с Б‑жьей помощью помирал с голоду». А когда он едет через лес из Бойберика в Касриловку, припозднившись, так сильно припозднившись, что вечернюю молитву приходится читать тут же, в дороге, от него сбегает лошадь, и Тевье несется вдогонку за своей телегой, молясь на бегу. И, что вполне в его характере, он огорчается, что сейчас не может получить от молитвы удовольствие. «Вот и бежишь за тележкой, натягивая вожжи, и припеваешь: “Г‑сподь Авраама, Г‑сподь Исаака, Г‑сподь Иакова…” Хороша молитва, нечего сказать! А помолиться, как нарочно, хочется горячо, с огнем, — авось на душе полегчает…»
В этом мире экстремальное воспринимается как что‑то само собой разумеющееся, и вместе с тем, на взгляд евреев, все могло быть еще хуже. Ведь этим людям приходится много о чем думать, много с чем сживаться, через многое, очень многое пройти.
В прелестном лирическом рассказе «Песнь Песней», где описывается близость к природе, к обычным плотским радостям — радостям, которые так редко перепадали евреям, мальчик восклицает в экстазе Песаха, весны: «Как порадовал Б‑г Своих еврейских детей». Но Тевье‑молочник, любящий Б‑га что есть силы, все же не забывает, пока гонится за своей лошаденкой, прибавлять к молитве свои личные комментарии: «“Питающий все живущее от щедрот своих!” Только не всегда и понемножку» . «Выполняющий обет свой перед покоящимся во прахе…» То есть даже перед теми, кому и жизнь — сырая могила… «Эх, думаю, жизнь наша — могила глубокая! Ну и маемся же мы на свете! Не то что егупецкие богачи, которые целое лето на дачах в Бойберике проводят, пьют, едят, как сыр в масле катаются! Эх, Г‑споди владыко небесный! И за какие грехи мне все это?» И, доходя до той части вечерней молитвы, где содержится просьба «Исцели нас да будем исцелены», он, не удержавшись, добавляет вполголоса: «Пошли нам исцеление, а болячек нам не занимать стать».
Для Тевье и его народа слово — не начало всего, не основа мира, а ответ всесильной реальности — ответ миру и вечному мирозданию, ответ вечной борьбе и бесценной привилегии быть евреем.
Альфред Кейзин (Alfred Kazin)