Вы здесь

Владимиру Жаботинскому посвящается

Друг «Последних новостей» (Дон-Аминадо. <Слово о В.Е.Жаботинском>)

Публикация Анатолия Иванова (Москва)

Надо ли представлять Владимира Евгеньевича Жаботинского – публициста, поэта-переводчика, общественно-политического деятеля, приложившего немало усилий для создания Государства Израиль?

Куда меньше известен Дон-Аминадо (1888 – 1957) – таков основной литературный псевдоним Аминада Петровича (Аминодава Пейсаховича) Шполянского. Правда, его литературный дар был в эмиграции высоко оценен такими корифеями, как Иван Бунин и Марина Цветаева.

Более того: его стихами зачитывались отнюдь не любители поэзии, а рядовые читатели газет – не только во Франции, но во всех уголках русского рассеяния (в Америке, Китае и, разумеется, в странах Европы). Необходимо заметить, что невероятной популярностью Дон-Аминадо обязан не только легким, улыбчивым талантом, располагающим к общению, не только многописанием, но и широкой распространенностью парижской газеты «Последние новости», на страницах которой он регулярно печатался. Печатался почти двадцать лет – с 1920 по 1940 год (за вычетом четырех с половиной лет, когда он искал применение своим творческим силам на ином поприще, в других странах и даже на других континентах).

Разница как будто существенная. Что же позволяет поставить эти два имени рядом? Во-первых, оба родом из Одессы (точнее, Дон-Аминадо не совсем одессит – появился на свет в городе Елизаветграде, неподалеку от Одессы, но высшее образование получил в легендарном городе, расположенном на берегу Черного моря). Во-вторых, оба имели юридическое образование. Но этих факторов явно недостаточно для сближения. Куда существеннее следующее. Жаботинский изредка публиковался в «Последних новостях»: стихотворные переводы и рецензии на книги – на книги М.А.Осоргина. Почему выбор пал именно на него? Помимо того, что Осоргин был блестящим писателем, его жизненные маршруты – так уж получилось само собой – нередко совпадали с путями Жаботинского. Так, оба они – независимо друг от друга – молодые годы провели в Италии, в которую самозабвенно до конца дней своих влюбились; кроме того, оба во время Первой мировой войны были корреспондентами московских «Русских ведомостей» на европейском театре военных действий. Были и другие объединяющие моменты.

Следует ли, право, удивляться объявлению, появившемуся 24 января 1928 года в газете «Последние новости», – объявлению под заголовком: «Вечер сотрудников Последних новостей», гласящему: «Литературный вечер, устраиваемый сотрудниками Последних новостей по поводу выхода 2500-го номера газеты, состоится в зале Шапталь. На вечере выступят П.Н.Милюков, В.Е.Жаботинский, Дон-Аминадо и М.А.Осоргин. После литературных выступлений концерт. Вход только по приглашениям».

Сотрудничество Жаботинского в «Последних новостях», несмотря на приязненное и даже дружеское отношение к газете, не следует, однако, преувеличивать. И Дон-Аминадо, конечно же, это осознавал. В 1931 году, когда отмечался 10-летний юбилей «Последних новостей», Дон-Аминадо прочел стихотворное приветствие, своего рода шуточный перепев пушкинской «Полтавы», где попытался вкратце охарактеризовать тех, кто так или иначе причастен к ее выпуску. Впоследствии эта шутка была издана на правах рукописи в 60 экземплярах под заглавием «Всем сестрам по серьгам», а позднее ее текст, с некоторыми изменениями, был включен в мемуарную книгу Дон-Аминадо. В юбилейном приветствии упомянут был и Жаботинский, о котором, в частности, сказано:

И Жаботинский, друг-скиталец,

И друг «Последних новостей»…

Не сотрудник, а именно друг – не более того. Однако, надо сказать, было еще нечто, привязывавшее Жаботинского к этому печатному органу. А именно – Александр Абрамович Поляков (1879 –1971). Друг молодости Жаботинского, а впоследствии действи-тельный (а не политический) редактор «Последних новостей», душа всего дела. Близкие именовали его просто – Абрамычем, а за острый язык прозвали – «сумасшедшим муллой». Дон-Аминадо, которому довольно часто приходилось иметь с ним дело, писал в мемуарной прозе: «Несмотря на крутой нрав и постоянные выходки и заушения, Полякову все прощали за его необыкновенную преданность газете, за его недюжинный профессиональный опыт, добросовестность, честность, прямоту, а в особенности за это, на редкость безошибочное чутье старого воробья, которого ни на какой мякине не проведешь».

Позднее, когда «Последние новости» прекратили свое существование и шла война с фашистской Германией, А.А.Поляков перебрался за океан, в Нью-Йорк. Однако на новом месте он не оставил прессу, став сотрудником газеты «Новое русское слово». Именно на ее страницах 17 октября 1954 года было напечатано стихотворное приветствие Дон-Аминадо, обращенное к старому приятелю и сослуживцу:

А.А.Полякову (по случаю 50-летия литературной деятельности)

Вы не терпите елея.

Что ж  поделаешь, – tant pis (тем хуже, фр.).

Дожил, брат, до юбилея,

Так теперь уж, брат, терпи!

От речей и декламаций

Вас, конечно, бросит в жар.

– Каждый сам себе Гораций,

Каждый сам себе Пиндар…

Спич подмышкой, хвост трубою,

И при том какая прыть!

Вот и прут они толпою,

Чтоб сказать и – утопить…

……

И, держась высоких правил

И великих ради благ,

Он одною ручкой правил,

А другой держал свой стяг,

И полвека, не моргая,

И от стула за версту,

Простоял, не приседая,

На общественном посту!                  

– Целых пять десятилетий

Ни коленок не согнул,

А уж слов и междометий

Ну, ни разу не загнул!..

Вроде Божьей был коровки,

Безобиден, кроток, тих,

Только гладил по головке

Всех сотрудников своих.

И – сказать ли без натяжки? –

(Gutte cavat lapidem) (Капля камень точит, лат.),

Что они от этой глажки

Стали лысыми совсем!..

Впрочем, мы, кажется, удалились от предмета нашего сообщения? Ничуть нет. Ибо в публикуемых ниже воспоминаниях Дон-Аминадо немало место уделено А.Полякову. Наверняка, многие факты о молодом Жаботинском почерпнуты у него. Более того: скорее всего, именно он являлся тем звеном, что связывало Жаботинского и Дон-Аминадо.

Теперь собственно о воспоминаниях Дон-Аминадо. Они представляют как бы выпавшую главу из его книги мемуаров «Поезд на третьем пути», увидевшую свет в 1954 году в Нью-Йорке. Публикуемая ниже статья о Жаботинском родилась, очевидно, примерно в то же время.

Дон-Аминадо тогда (то есть после войны) жил в Иере – городке близ Парижа. От активной газетной работы он отказался – пора было подводить итоги. Так появилось своего рода избранное поэта «В те баснословные года» (1951) – многие стихи были капитально переделаны, некоторые впервые напечатаны. Именно там была написана весьма своеобразная книга воспоминаний «Поезд на третьем пути», где представлена судьба России, в том числе и России, выехавшей за границу, – представлена острым пером сатирика, но – он ли в этом виноват – что это «смех сквозь слезы». При этом авторское отношение к описываемо постоянно ощутимо,  хотя личность автора максимально снивелирована и присутствует как бы на периферии повествования.

Подспорьем в создании данных книг послужил, надо полагать архив Дон-Аминадо. Вплоть до Второй мировой войны Дон-Аминадо бесперебойно работал и не имел возможности осмыслить свое творчество. Только после войны образовалась некая передышка и возможность оглянуться назад. Для этого он создает архив: наклеивает в альбомы газетные и журнальные вырезки с собственными публикациями, по возможности систематизируя их в соответствии с жанром или рубрикой. Отдельный альбом составили печатные материалы, где упоминается имя Дон-Аминадо.

Необходимо заметить, что архив далек от исчерпывающей полноты, ибо автор не имел возможности сохранить все свои публикации, а некоторые вовсе не имел. Кроме того, о месте и времени публикации приходится только догадываться, так как в вырезках эти сведения отсутствуют. Вероятно, они не были нужны автору, рассматривавшему систематизированный материал в качестве некого инструмента, посредством которого он создавал новые книги. Отсюда многочисленные маргиналии автора в печатных текстах и на полях альбомов. Кроме того, на форзаце первого альбома рукой автора вписаны на французском языке высказывания Бенделера, О.Мирабо и Л.Ларгьера – своего рода эпиграфы к собственному творчеству.

В середине 60-х годов Ильей Самойловичем Зильберштейном были привезены из Парижа уникальные материалы по русскому зарубежью. В том числе и архив Дон-Аминадо, полученный, очевидно, от его наследников. Материалы поступили в ЦГАЛИ (ныне РГАЛИ), образовав фонд 2257, впоследствии были задокумен-тированы и… закрыты. Лишь недавно они стали доступны исследователям.

Об описи 1, где собрано несколько писем и записок Бунина, Осоргина, Тэффи и др., обращенных к Дон-Аминадо, а также несколько дарственных фотографий, говорить не будем. Опись 2 представляет собой 10 вышеописанных папок с печатными материалами, одну рукописную папку на английском языке и, наконец, папку со статьей о В.Е.Жаботинском. Об этом материале (Ф.2257, оп. 2, ед. хр. 12) следует сказать особо.

По всей видимости, уже в послевоенные годы Комитет В.Е.Жаботинского обратился с просьбой к Дон-Аминадо, чтобы тот выступил с воспоминаниями на одном из вечеров памяти. Вряд ли это было русскоязычное собрание, так как в парижской русской печати никаких сведений о вечере не обнаружено.

К подобной просьбе Дон-Аминадо подошел весьма ответственно. Готовясь к выступлению, он написал на русском языке статью или, лучше, эссе о Жаботинском с вкраплениями собственных воспоминаний. В некоторых местах он дублировал русский текст французскими оборотами. Потом русскую рукопись перевел на французский язык (Дон-Аминадо владел им в совершенстве) и напечатал на пишущей машинке. Это еще одно подтверждение, что он должен был выступать перед аудиторией, которая знала французский язык, а не русский.

 Статья написана вполне в манере Дон-Аминадо. Прежде всего она афористична. Впрочем, наряду с лапидарностью, ощутима, естественно, ироничность автора, раскрепощенность, свобода и какая-то легкость его письма. Ну, да что пересказывать: вы сами ее прочтете. Понятно, что название условное, ибо с самого начала она предназначалась не для печати, а для выступления.

_____________________________________________________________________________________________

<Слово о В.Е.Жаботинском>

Дон-Аминадо

Si nous savions tous ce qu’on dit de nous quand nous ne serions plus, nous ne serions déjà  plus – depuis longtemps (Если бы мы узнали все, что скажут о нас, когда нас больше не будет, нас бы не стало гораздо раньше (франц.).

Если эта бутада (остроумный выпад, фр.) верна в отношении обыкновенных биографий – биографий средних, обыкновенных людей, то в отношении биографий людей выдающихся она становится трагически неизбежной.

Только незаметные люди могут рассчитывать на вечный покой. Знаменитых людей в покое не оставляют. За безмолвными могильщиками следуют многословные фанатики – любители надгробных речей. За надгробными речами – пышные некрологи. За некрологами – воспоминания друзей.

Подобно тому, как луна сияет отраженным светом, так и оставшиеся друзья не прочь отблистать земным светом чужой славы. Великие люди и не подозревают, какое количество друзей расплодится на земле после их смерти.

После кончины Льва Толстого воспоминания о гениальном писателе приняли характер настоящей эпидемии. Все они назывались «Мои встречи с Толстым», а некоторые из них начинались просто и без претензий:

– «В сущности говоря, с покойным графом Толстым я никогда не встречался… Но!..»

За этим угрожающим «Но» следовал поток, водопад, наводнение, сотни страниц печатного текста.

После всего вышесказанного было бы с моей стороны вполне последовательно от всяких воспоминаний о покойном Жаботинском мужественно отказаться. Но человек слаб, а отбиться от целого Комитета, организовавшего сегодняшний вечер, не так легко, как это на первый взгляд кажется.

2

Считаю необходимым сразу оговориться: отрывочные воспоминания, которыми я хочу с Вами поделиться посвящены не трибуну, не выдающемуся политическому деятелю, но высокому подвижнику и обладавшему даром пророческого ясновидения борцу за освобождение еврейского народа.

Самопожертвование, подвиг, борьба, отвага, служение идее, титанический поединок Давида и Голиафа – все это ослепляет (ebluit), восхищает, вызывает поклонение, восторг, энтузиазм.

Но есть нечто иное, невесомое, невидимое, неощутимое в человеке, это то, что пленяет и очаровывает..

Толпа впрягается в колесницу героя и венчает его лаврами.

Очарованный странник приходит потом, когда утихнет шум витий <нрзб.> и требований, и в ранних сумерках угасающего дня бережно кладет несколько запоздалых роз, осенних роз, тронутых тлением.

3

Невысокого роста, пропорциональный, никогда не горбившийся, корректный, безукоризненно опрятный, державшийся с какой-то нарочитой выправкой и прямизной, невольно напоминавший военного в штатском, страшно серьезный, убийственно вежливый, даже несколько церемонный, в особенности с дамами, Владимир Евгеньевич обладал необыкновенным даром стушевываться.

Происходило это не только от скромности и врожденной деликатности, но и от какой-то с ранних лет самовнушенной дисциплины – и внешней, и внутренней. В течение всей жизни он всегда что-то преодолевал в себе. Талант, темперамент, миллион терзаний, страстей, стремлений, увлечений, душевный голод и душевную ненасытность. Но ледяную маску предательски озаряли изумительные, теплые, умные глаза и освещала особой прелести снисходительная человеческая улыбка.

Все, что может показаться позой, нарочитостью, предвзятостью или игрой, было ему совершенно чуждо. А между тем это был человек глубоко театральный, конечно, в самом высоком смысле этого слова.

Недаром умел он овладевать толпой, часами держать ее в напряжении и заставлять повиноваться не только блеску и логике своих предпосылок и заключений, но и вдохновенному тембру голоса, своему целомудренному, но рассчитанному и повелительному жесту и даже этим знаменитым паузам, размеренным и точным, как цезура латинского стиха.

Глоток воды, взрыв аплодисментов, еле заметное, но властное движение изящной выхоленной маленькой руки – и разбушевавшаяся аудитория приведена к молчанию.

К выступлениям своим он готовился добросовестно и упорно, но никогда не читал по запискам, всегда наизусть и сплошь и рядом импровизировал, сохраняя только тщательно заготовленный конспект, канву и, разумеется, до конца продуманную тему.

Памятью он обладал совершенно изумительной, но памяти своей не доверял и когда цитировал какого-нибудь автора, то предварительно, как прилежный ученик, повторял цитату, как школьный урок, и выучивал до запятой включительно.

Что всегда очаровывало в его ораторском искусстве, это – дикция. Четкая, ясная, настойчивая, доводившая до уха слушателя всю полноту, все полнозвучие произнесенного слова.

Классических ораторских приемов терпеть не мог.

– Зачем эти дураки то и дело вытирают пот на лбу, когда потеть на эстраде вообще не полагается!.. – любил он говорить в интимном кругу, смягчая замечание своей очаровательной улыбкой и незаметным жестом поправляя свою mèche consulaire (консульскую прядь, фр.), которая в зрелые годы заменяла буйную юношескую шевелюру.

Приходилось его слышать на многих языках, которыми он владел в совершенстве. Но, конечно, лучше, легче и музыкальнее всего говорил он по-русски и еще, может быть, по-итальянски.

Думал он исключительно по-русски, стихи по-русски, рассказы, новеллы и романы – все по-русски… Все это было неискоренимо: любовь к России, влюбленность в Италию.

Писать он начал рано. Чуть ли не с гимназической скамьи. А будучи студентом в Риме и в Турине, начал регулярно печатать в «Одесских новостях» свои, сразу обнаружившие недюжинный талант фельетоны.

Ажурные, воздушные, намеченные пунктиром, напоминавшие японский рисунок, поразительно соединявшие легкую ироническую насмешку с неожиданно прерывавшимся лиризмом, скорее уже не слова, не фразы, а какие-то касания, скольжения, прикосновения – все это было настолько свежо, ново и по-юношески заразительно, что имя Altalena стало настоящим магнитом, полюсом, к которому сразу потянулись толпы читателей и поклонников.

А Володя Жаботинский, как фамильярно называли его в фамильярной Одессе, сидел в Италии, учил догму римского права, слушал лекции знаменитого Ломброзо (1) и на 25 рублей в месяц, получаемых от обожаемой его матери, начальницы частной гимназии, жил полной жизнью, из театра в театр, из оперы в драму, аплодировал Сальвини, аплодировал Новелли (2) переводил Кардуччи, переводил Лоренцо Стеккетти (3), шлялся по всем тратториям со своим закадычным другом Сашей Поляковым, пил белое киянти и каждый день влюблялся то в Сильвию, то в Диану, а потом убежденно доказывал своей невесте, а впоследствии жене Анне Марковне, что влюблялся так часто не столько от легкомыслия и ветреного характера, сколько от того, что все они были настоящие римлянки, и что одни их имена – Дианы, Нормы, Беатриче, Вирджинии, Лючии и Грациэллы наполняли душу столь дивной музыкой, что надо было быть каменным гостем или истуканом, чтобы не говорить им, каждой по очереди, одну и ту же потрясающую фразу: «За одну ночь с тобой – всю жизнь на каторге!». Тем более что по-итальянски это еще в тысячу раз лучше:

– Una notte con toi – vita in galera!

Да, это была счастливая и безоблачная пора, когда оба еще были студентами и называли одного Володей, другого Сашей, и у обоих были страшные, наводившию панику на окрестность шевелюры, у Жаботинского черная, как смоль, у Полякова рыжая, как огонь, а на римской Piazza di Spagna высоко били фонтаны Бернини (4), и будущий редактор московского «Русского слова», а потом парижских «Последних новостей», лысый и маститый Александр Абрамович Поляков сосредоточенно слушал стихи будущего вождя и пророка Владимира Евгеньевича Жаботинского и еще тогда говорил, редакторским своим чутьем учуяв, что перевести эти стихи ни на какой язык немыслимо, ибо построены они на таких звучаниях, касаниях и консонантах, что только русское ухо может уловить их легкий cadance…

А кончались эти стихи так:

Мало смыслу, это верно,

В нашей ярмарке земной.

Но красивы горы Берна

В алом блеске, под луной.

И целуя ротик алый

В алом блеске под луной,

Можно смысл найти, пожалуй,

В нашей ярмарке земной…

Так кончались непереводимые стихи, так кончалась и неповторимая молодость.

4

Il est plus facile de raisonner sur la mort d’un grand homme, que de comprendre sa vie (Легче рассуждать о смерти великого человека, чем понять его жизнь, фр.)

На пороге зрелости надо было сделать выбор. Направо пойти – журнализм, литература, писательство. Неограниченные возможности, блестящее будущее. Башня из слоновой кости. Письменный стол, библиотечный шкаф. Творить, создавать, писать. Поддаться, уступить проклятому и сладкому искушению расточительства. Щедро рассыпать в пространстве, в мир – данные от Бога дары. Не зарыть свой талант в землю.

В странном и мучительном творчестве исчерпывать себя самого и, в постоянном недовольстве, в вечной неудовлетворенности находить все новые и новые достижения и достигать все большего и большего мастерства, очутиться на грани совершенства, добиться признания, удивления, поклонения и, утоляя душевный голод, купаться в обжигающих лучах молодой славы.

Налево пойти – вступить на проторенный путь наименьшего сопротивления и, вместо башни из слоновой кости, построить крепкое (прочное) человеческое жилье, небольшой домик с зелеными ставнями, окружить его садом, покончить с мечтами, фантазиями, безумствами и из формулы земного счастья исключить все иксы и все неизвестные, а просто, как все, жить и жить день за днем, избегая тревог и ненужных терзаний, в сытости и покое, в довольстве, и возвращаться вечером chez soi (домой, фр.) после утомительного дня судебных заседаний, опускаться в удобное кресло у пылающего камина и с законченным чувством некоторого превосходства дважды или даже трижды – pourquoi pas? (почему нет?, фр.) – перечитывать в газете столь льстящие человеческому самолюбию les compte-rendus:

– « …avec sa verve habituelle notre illustre criminaliste maître Jabotinsky a enlevé, une fois de plus, une victoire qui n’a pas été fa- cile» (отчеты: «…со своим обычным воодушевлением наш известный криминалист мэтр Жаботинский завоевал победу, которая не была легкой», фр.)

Не вправо, не влево, а напрямик (mais tout droit). Выбор был сделан давно, еще в шумный период итальянской молодости, и, однажды решен, был сделан раз и навсегда.

Тут-то и началась драма преодоления.

5

Когда-нибудь об этой драме будут написаны целые книги, кропотливые исследования, сделаны научные тесты, произведены настоящие анализы и психоанализы. Одни причислят душу Жаботинского к лону чистого кальвинизма, где понятие о долге prime tout le rest (превыше всего, фр.).

Русские мистики будут настаивать на мессианстве, самоотказе, самосожжении, хованщине. Немецкие гелертеры (книжные черви, схоласты, нем.). попытаются доказать, что выбор Жаботинского оказался не чем иным, как победой Фауста над Мефистофелем.

Скромнее всех окажется сам Жаботинский. Однажды, совсем невзначай, чуть-чуть приподнявший завесу, в незначительной дружеской беседе. Было это много-много лет назад, во время послеобеденной прогулки в лесу de la Grange, в семнадцати километрах от Парижа, в имении барона Гурго, последнего из маршалов Наполеона.

На лапидарный, в упор поставленный вопрос – как все это произошло? Как случилось? – Владимир Евгеньевич улыбнулся и, без всякой позы, с величайшей, непринужденной и подкупающей простотой, медленно и задумчиво ответил:

        – Предпосылка будет в стихах. Посылка тоже в стихах. Заключение в прозе.

        Слушатели улыбнулись. Жаботинский продолжал.

– У Якубовича-Мельшина есть строки, написанные в тайге, в сибирской каторге. Это, так сказать, первая фраза моего силлогизма.

Звучит она так:

Я тоже петь бы мог

Луну блестящий рог,

Волны кипучий бег

И легкий зимний снег.

Но взор пытливый мой

В испуге увидал –

В позоре край родной,

который смерти ждал…(5)

Владимир Евгеньевич виновато улыбнулся.

– Я понимаю, что все это вам кажется почтенно, но неубедительно.

Конечно, Бальмонт писал роскошнее и изысканнее. Но ведь роскошь еще менее убедительна. Или, как говорил Толстой, вечные истины обладают теми же свойствами, что и дорогие вещицы: они прочны и незаметны. И если это так, а я думаю, что это именно так, то не удивляйтесь и следующей моей цитате, захватанной всеми хрестоматиями, но сохранившей свой первозданный смысл.

Вы, разумеется, догадались, что я имею в виду Некрасова:

Поэтом можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан! (6)

Логический вывод пришел сам собой. Без всякой борьбы, без всякого надрыва. Ибо логика бесспорна. Необходима воля, чтобы подчинить ей неуемное человеческое нутро. Воли оказалось достаточно. Внутренней дисциплины тоже. А бесповоротное решение принесло покой. Действительный или воображаемый – безразлично!

Жаботинский замолчал, только какой-то маленький мускул еле заметно дрожал и сокращался на раскрасневшейся щеке, у самого подбородка. Молчали и шагавшие рядом спутники. Все понимали или инстинктивно угадывали, что архитектурно все это было безукоризненно стройно, но житейски и человечески далеко не так просто, как пытался объяснить или перед кем-то оправдаться этот отмеченный Богом избранник.

Очевидно, Жаботинский и сам почувствовал, что слушатели не удовлетворены и что одним силлогизмом их не насытишь. И, остановившись, с какой-то кривой усмешкой добавил:

– Кроме того, не забывайте, что по натуре я еще и авантюрист! И немалого калибра! А авантюризм, господа, это большой двигатель.

Присутствующие весело рассмеялись. А Владимир Евгеньевич больше всех. Он был искренне рад опустить, снизить, приземить свою собственную стратосферу до уровня нормального зрения и среднего восприятия.

         – А если вы мне не верите, – закончил он звонким, молодым, совсем переменившимся голосом, – то почитайте, что написано черным по белому в одной из моих последних новелл:

 «…Из России я вывез одну внутреннюю ценность, еще и доныне подкрепляющую меня на путях земного бытия:

         – Незыблемую, убежденную веру в русское – авось!»

Из вотчины барона Гурго вернулись в отличном настроении. Вместо итальянского киянти пили bordeau rouge* – и до последнего поезда играли в дурацкую игру:

Барыня прислала сто рублей,

Что хотите, то купите,

Белого и черного не покупайте,

«Да» и «нет» не говорите!

6

Большую часть жизни Влад[имир] Евг[еньевич] проводил в поезде. Из поезда пересаживался на пароход и носился, по выражению Полякова, по белу свету, как нечистый дух. Из Литвы в Латвию, из Латвии в Польшу, из Польши в Румынию, а то беспересадочным рейсом то в Южную Америку, то в Северную Америку.

Наездом в Париж много и упорно работал, писал, читал, заседал, редактировал, а в часы отдыха больше всего любил тесную дружескую беседу и еще так называемые интимные завтраки «Последних новостей».

К Милюкову (7) относился с величайшим уважением и почетом. И старик платил ему тем же, каждый раз подчеркивая и повторяя:

– Я Вас глубоко чту, дорогой Владимир Евгеньевич, за Вашу общественную и политическую честность, за Вашу твердость и непримиримость! А люблю я Вас за Ваш выдающийся талант. И часто и искренне скорблю, что Ваша партийная деятельность лишает Вас возможности целиком отдаться литературе и, в особенности,  журналистике! Ведь у Вас настоящее золотое перо, или, как говорил родной Вам по духу Heinrich Heine, – так писать только на синем небосводе тонкоствольной сосной, опущенной в кратер Этны!..

Жаботинский отношение старика высоко ценил и в одном из своих импровизированных тостов отдал ему должную дань.

– Ведь это про Вас сказано, Павел Николаевич, – «белеет парус одинокий в просторе моря голубом»!

И, отвесив низкий поклон, торжественно и тихо добавил:

– Я ведь у вас не свой, а гость проезжий, пришедший с другого берега… Но я верен прошлому, верен своей любви к богатейшей русской литературе, верен своей жалости к несчастливому русскому народу. Вот почему и кланяюсь вам, по милому обычаю, по старинке:

От красной зари до сырой земли!..

7

Восторгу присутствующих не было границ, чокались, пили, шумели. На какие-то короткие часы жизнь казалась легкой и почти прекрасной!..

Для того чтобы рассказать многогранную жизнь Жаботинского нужны не conférences (конференции, фрю), не causeries (разговоры, фр.) за чашкой чая, и даже не biographies romancées (романизированные биографии, фр.), а огромная, выстраданная, настоящая книга. Думаю, что появления этой книги ждать уже недолго. В ней будет три главы.

Одна из них будет называться «Неблагодарность и забвение». В главе этой будет рассказано о том, как боролся титан с пигмеями и как использовали лилипуты подвиг Гулливера. Ибо титаны рождаются раз в сто лет, а пигмеи плодятся и размножаются ежеминутно, как бесхребетные… (или протоплазма).

Глава, в которой будет рассказано о самом подвиге Жаботинского, о его неустанной борьбе, о его вещем пророчестве, – глава эта будет написана не историками, а поэтами из народа. Того самого народа, которому настоящий путь его указал не элегантный Герцль (8), не глубокомысленный Нордау (9), а непримиримый  Жаботинский.

И так эта глава или поэма и будет называться – «Непримиримый».

 В третьей главе, и последней, будет очень бережно и очень просто рассказано о том, как шумит атлантический ветер над одинокой и скромной могилой в далеком чужом краю.

И новое поколение, придущее на смену, быть может, в подлинном волнении, задумается над этой яркой жизнью и этой смертью.

Задумается и постигнет весь смысл трехсложного слова, которым заканчивал вдохновенный Жаботинский каждую октаву своего гениального перевода из Эдгара По:

– Nevermore!.. Никогда… Jamais...

________________________

1 Ломброзо Чезаре (1835–1909) – итальянский судебный психиатр и криминалист, родоначальник антропологического направления в криминалистике и уголовном праве. Жаботинский, учась на юридическом факультете Римского университета, ходил на семинары Ч.Ломброзо.

2 Сальвини Томмазо (1829–1915) и Новелли Эрмете (1851–1919) – итальянские драматические актеры.

3 Кардуччи Джозуэ (1835–1907) и Стеккетти Лоренцо (Гуэррини Олиндо, 1845–1916) – итальянские поэты.

4 Бернини Лоренцо (1598–1680) – итальянский архитектор и скульптор.

5 «Я тоже петь бы мог…» – впервые было напечатано в петербургском журнале «Новое слово» (1896, №8, с.184) за подписью П.Я. Впоследствии вошло в 1 том собрания сочинений П.Якубовича (1910), где автор существенно стихотворение переделал.

6 «Поэтом можешь ты не быть, / но гражданином быть обязан.» – Цитата из стихотворения Н.А.Некрасова «Поэт и гражданин» (1856).

7 Милюков Павел Николаевич (1859–1943) – русский политический деятель, лидер партии кадетов, в эмиграции – редактор газеты «Последние новости».

8 Герцль Теодор (1860–1904) – австрийский журналист, основоположник политического сионизма.

9 Нордау Макс (1849–1923) – венгерско-французский критик, сионист.

_____________________________________________________________________________

 

Жаботинский в парижском "Рассвете"

Шимон Маркиш (Будапешт – Женева)

 

Хочу предупредить, предуведомить, так сказать, с порога: ни высоколобого "ученого" разыскания, ни главы из биографии великого человека автор этих строк читателю не предлагает. Он предлагает свой восхищенный и даже влюбленный взгляд на публицистику, которая принадлежит к числу высших достижений русско-еврейской словесности за все время ее существования. Разделить этот взгляд или отвергнуть его – дело каждого в отдельности, но автор исходит из того, что слово его обращено к единомышленникам и единочувственникам: к поклонникам, а еще бы лучше – к обожателям русскоязычного писателя Владимира Жаботинского.

*   *   *

Сперва – о "Рассвете".

В истории русско-еврейской журналистики это название оказалось самым популярным, употребляемым всего чаще. Так называлось и самое первое в этой истории периодическое издание (Одесса, 1860–1861), и еженедельник, выходивший в столице, в Санкт-Петербурге и продержавшийся намного дольше, чем его одесский тезка, а именно с 1879-го по 1883 год. Третий "Рассвет", также еженедельник и также столичный, был орган жестко сионистский и прожил даже дольше второго: с 1907 до 1915, когда его закрыла царская цензура; и потом еще год, 1917 – 1918, когда его окончательно прекратила новая, советская власть. И, наконец, "Рассвет" Четвертый, эмигрантский, который и назван в нашем заголовке. Только поначалу он был берлинский, целых два года (1922–1924), а с декабря 1924 до декабря 1934 выходил в Париже. Жаботинский щедро сотрудничал и в петербургском "Рассвете", и в берлинском, но в парижском он был "номером первым" в редакционной коллегии, фактическим главою еженедельника, определявшим и его общую линию и, говоря условно, все детали поведения. А главное – печатался так обильно, как это возможно только "у себя". И то сказать: за всю свою долгую жизнь в русском и русско-еврейском журнализме хозяином дома Жаботинский был лишь в парижском "Рассвете".

Здесь позволю себе признание: я просматривал / читал парижский "Рассвет" только до 1932 года включительно, комплектов за 1933 и 1934 годы я не видел. Отсюда – приблизительность моих подсчетов. Итак, до конца 1932 года, за семь парижских лет, Жаботинский напечатал в "Рассвете" примерно 270 материалов. Из них подписных, включая постоянный псевдоним Altalena, примерно 165, без подписи – 41, остальные – под другими псевдонимами, перечислять которые мне представляется излишним.

Это – количественно. Это – очень много. Случалось, что в одном номере собирались четыре текста Жаботинского. Приведу пример. В № 47 за 1931 год: статья "Calais", три столбца, подписана "В. Жаботинский"; некролог "Л. Гринберг", два столбца, подписан "И.П."; статья "Артур Шик", два столбца, подписана "М.Г.А."; информация "Берит Трумпельдор (От бюро Шилтона)", один столбец, без подписи. Номер открывает нам возможность бросить первый, беглый взгляд на то, что предлагает Жаботинский своим читателям.

Нельзя упускать из виду, что парижский "Рассвет" (да и берлинский уже, с 1923 года) был и органом, и центром сперва нарождавшегося, а потом и окрепшего движения сионистов-ревизионистов; Жаботинский был и основателем движения, и его вождем. Партийная пропаганда, полемика и апологетика были важной частью его работы в журнале и необходимы любому, кто занимается или хотя бы интересуется сионистским движением в его совокупности, в его прошлом и настоящем. Автора этих строк, однако же, занимает и привлекает не партиец и политик, но великий и неподражаемый мастер сплетения словес и концентрации чувств. Вот почему разъяснение "пунктов", принятых совещанием ревизионистов в Кале, кажутся ему не заслуживающими внимания сегодняшнего читателя, их можно пропустить без сожаления. Упустить из виду.

На "информашке" и останавливаться не стоит. Зато две остальные заметки дарят нам – как бы мимоходом! – Жаботинского, если и не самого-самого, то все же достаточно высокого класса.

В некрологе Леопольда Гринберга, владельца и редактора лондонской "Джуиш кроникл", газете дана высокая оценка, но оговорено, что «читателю, привыкшему к печати русско-еврейского или немецко-еврейского типа, трудно было бы ее оценить по достоинству: для этого надо знать англо-еврейскую среду, в которой всегда чувствовался и теперь еще не выветрился дух несколько провинциальный и в то же время "семейный". Государство и общество их не преследовали – и не интересовались ими; они поэтому, в качестве евреев как таковых, никогда не играли никакой роли в жизни Англии или Британской империи: они были и считали себя "общиной" в самом тесном смысле этого слова, с общинными интересами – синагоги, раввинат, свадьбы или бар-мицвы в разных уголках страны. <…> В эту среду Гринберг начал, с изумительным искусством, вводить терпкий яд еврейского национализма в мировом масштабе. Он сохранил всю "семейную" и "домашнюю" рамку старого журнала. <…> Но совершенно исчез тот елейный тон, который делает невыносимым чтение подобных "израэлитише фамилиен-блеттер" на материке – исчезла вечная патриотическая вибрация в тоне статей, постоянное расшарки-вание перед отчизной и начальством и местной культурой, исчезло все то довольство "самим собой, своим обедом и женой", которое в американском гетто прозвали "ол-райтничеством" <…>»

По случаю – так и напрашивается сказать "под предлогом" – некролога появляется выполненный несколькими характерными, уверенными, мастерскими штрихами портрет английского еврейства, любопытный и поучительный как сам по себе, так и в связи с магистральной у Жаботинского 20-х – 30-х годов темой Англии, держательницы мандата на Палестину и чуть ли не глав-ного врага сионистов в целом, а ревизионистов в особенности. Отсюда и едкая ирония, ощущаемая непосредственно и безоши-бочно, но также и породившая типично "жаботинские" формулы типа: "патриотическая вибрация" или "расшаркивание пред отчиз-ной и начальством…" Любое частное обстоятельство способно открыть дорогу к обобщению, к тому, чтобы еще раз вернуться (вернуть читателя!) к главному и основному.

И "главное" – далеко не всегда политика. На странице, в аккурат противолежащей некрологу, напечатаны размышления, выз-ванные награждением художника Артура Шика высоким польским орденом – в награду за иллюстрирование так называемого Калишского статута. Жаботинский разъясняет, но – не только!

«Калишский статут есть первый по времени исторический документ о правах евреев в Польше; издал его Болеслав Благоче-стивый, князь Великопольши, в начале 14 века, а потом Казимир Великий утвердил его для всего своего королевства. С этого и началась история польского еврейства; история часто горькая, как всюду в голусе, но, пожалуй, действительно, не совсем такая горькая, как в большинстве стран голуса. Трудно отрицать, что в старину, и еще до совсем недавнего времени, чуть ли не до начала нынешнего столетия, евреи в Польше чувствовали себя как-то больше "дома" нежели в соседних землях; они как-то больше вросли в почву, стали неотъемлемой частью национального "пейзажа", нежели в других местах (кроме разве чешской Праги). Это не означает, что их там "любили": но ведь и ссориться можно и по-чужому, и по-домашнему. В Польше  это было всегда (речь идет о былом…) как-то больше по-домашнему. Сознавали это не только евреи, но и поляки. Вряд ли случайность – то, что в польской литературе есть Янкель Мицкевича, Элиза Ожешко и Сруль из Любартова, а в других литературах ничего равноценного по таланту или симпатии нет».

Разъяснение историко-культурное, но подводящее к современности, к политике, и Жаботинский не был бы самим собой, если бы этого перехода не сделал. Повсюду, настаивает он, работа Шика была воспринята "как памятник во славу принципа честного соседства племен", за это именно Шика и наградили, и хотя не в его, Жаботинского, правилах "обсуждать ордена или чины", это награждение – «как бы принципиальная манифестация: именно в момент,  когда "калишская" традиция заглушена гвалтом уличного хулиганства, польское правительство хочет подчеркнуть свою веру в "калишскую" традицию».

Но, разумеется, не ради этого перехода или, скажем аккуратнее, не только ради него, обратился Жаботинский к обозначенному выше сюжету. Смолоду, со времен "Одесских новостей" в первые годы двадцатого века, он писал о культуре во всех ее проявлениях и обличьях – о литературе, о театре, об изобразительных искусствах, – то был его домен, его страсть, которую политика, сионизм, ворвав-шиеся в его жизнь и писания после Кишиневского погрома, хоть и умерили несколько, но никак не погасили.

Возможно, было бы не лишним привести здесь полный список заглавий всего, напечатанного Жаботинским в парижском "Рассвете", снабдивши каждое заглавие кратчайшей аннотацией, поскольку само по себе оно достаточно часто недостаточно красноречиво: "О Кассандре", "Восток", "Мы буржуи", "Мысли вслух"… Но, боюсь, что читателя не-высоколобого это едва ли чем обогатит, высоко-лобый же имеет в своем распоряжении прекрасную библиографию Исраэля Еваровича, исправно аннотированную: "The Writings of Zeev Jabotinsky, 1897–1940, A Bibliography", Tel-Aviv, 1977. И вот, вместо обозначенного выше списка, автор этих строк предлагает несколько более близкое знакомство с немногими текстами, выбранными – еще одно признание – по его, автора, произволу, иначе говоря: что ему больше по душе, то он и выбрал. С одною оговоркою: тексты не должны быть расхожими, раздерганными на цитаты, навязшими на зубах. Впрочем, опасность – минимальная: у русскоязычного читателя Жаботинский прославлен публицистикой, собранной в книге 1913 года "Фельетоны", все дальнейшее известно скорее понаслышке. Отчасти оно и справедливо: великого, испепеляющего накала 900-х и 910-х годов парижско-рассветная журналистика Жаботинского не достигает. Зато, как уже сказано, можно не опасаться, что под "шапкой" новизны предложишь нечто, уже знакомое, читанное.

Первый выпуск "Рассвета" в Париже (25 декабря 1924) открывается, как то и должно быть, передовицей с взглядом в прошлое и с видами на будущее. Статья подписана: "Редакция". На первом листе журнала (который, к слову сказать, сам именует себя "еженедельной газетой") значится: "Редактор: В. Е. Жаботинский". Тем не менее Еварович эту передовицу в свою библиографию не включает. Вопреки молчанию Еваровича, беру на себя смелость все же атрибутировать ее Жаботинскому – и вот на каком основании:

«Есть один вопрос сионистской политики, в котором "Рассвету", быть может, придется особенно упорно идти против "многих". Это – ребяческая вера в то, будто спокойствие в Палестине, без которого не мыслима созидательная работа, может быть куплено ценою одних ласковых слов или своевременных подачек. "Рассвет" поставил себе задачей разъяснить, что порядок и мир в колонизируемой стране могут быть обеспечены только наличностью такой прочной железной охраны, которая делала бы насилие физически немыслимым, и что единственно возможная, целесообразная и достойная форма такой охраны есть та, когда бремя ее принимает на свои плечи сам колонизатор».

Дело не только в манере письма – ей можно и подражать, и небезуспешно. Дело, прежде всего, в том, что приведенный абзац ведет прямиком к дуплету "О железной стене" и "Этика железной стены", появившемуся за год до того в берлинском "Рассвете" (№№ 42–43 и 44–45, 4 и 11 ноября 1923). Эти статьи вошли в канон самого известного у Жаботинского, и цитировать их, вроде бы, излишне. Так же как, увы, излишне напоминать, что и восемьдесят лет спустя они не утратили актуальности.

Среди восьми языков, которыми Жаботинский владел полностью и целиком, был и идиш. Он и писал на идиш, и говорил, и выступал публично – вопреки доктринерско сионистскому убеждению, что это гнусный жаргон, от которого нужно избавляться любыми средствами и мерами, включая законодательные. Тем поучительнее статья "Судьба идиш", напечатанная в третьем номере "Рассвета" за 1925 год (18 января).

«Идиш – во многих отношениях замечательный язык. Когда-то принято было думать, что это не язык, а наречие: несомненная ошибка. Лингвистически – это язык, и очень оригинальный. По гибкости он имеет мало соперников. Самая разнородность его словаря могла бы стать залогом неисчерпаемого лексического богатства. При этом идиш умеет изумительно ассимилировать чужеродные корни. Есть шедевры такой ассимиляции: например, уайтчепельское слово "бойчикл" (мальчуган, хлопец), где так непринужденно и ловко слились элементы трех языков: английское "бой", славянское "чик" и южно-германское ласкательное "эль". В литературе и поэзии этого языка есть чрезвычайно серьезные ценности; в области театра имеются достижения, которыми нельзя не гордиться; печать, в среднем, по своим идейным и литературным интересам стоит часто выше иноязычной прессы тех же стран. Наконец, это в известном смысле "мировой" язык: если англичанин гордится тем, что может, не зная ни слова на иностранных наречиях, объехать весь мир, то с не меньшим правом может повторить эту похвальбу ашкеназийский еврей. Язык, безусловно, замечательный. Но самое замечательное то, что он, при всех этих достоинствах, неудержимо вымирает».

Вымирает же он потому, что это, в первую очередь, язык «"обиходный", т.е. разговорный, а решающий голос в вопросе о будущности обиходного языка принадлежит детям». Но дети, если взять для примера "огромное гетто Нью-Йорка", говорят между собою только по-английски, даже если и понимают идиш, и даже отвечают на нем родителям. "Этим вопрос о будущности решается безапелляционно". И далее: "Характернее всего то, что процесс этот проходит в массовой среде без всякого отпора. Итальянские, немецкие, скандинавские, польские родители в Америке почти всегда борются против тенденции детей – вносить язык школы в домашнюю обстановку. Еврейские родители – почти никогда. Получается впечатление, что язык этот не связан с их душой настоящими, органическими нитями. Его любят, пока на нем говорят; когда он утрачен, о нем не жалеют".

И так – повсюду: и в Польше, и по всей Советской России. Исключения, если они и существуют, дела не меняют.

Три четверти столетия спустя, через полвека после Шоа, уничтожившей идиш вместе с его носителями, после по меньшей мере двух десятков лет нового интереса к идиш и идишкайт повсеместно в диаспоре и даже в Израиле, – как отнестись к этим словам, полным и любви, и гордости, и безнадежности на грани отчаяния? Не всего ли удивительнее и трогательнее именно любовь и верность еврейскому "обиходному" языку, который для него, для Жаботинского, выраставшего в ассимилированной семейной среде, не был уже и обиходным, не был "мамэ-лошн"? Привязанность к идиш была у Жаботинского не инстинктивной, "нутряной", как у тех, кто получил его, так сказать, даром, но осмысленной, опирающейся на убеждение, что идишкайт – неотчуждаемая и необходимая составная часть нашей истории и культуры (нашей цивилизации, говоря сегодняшним языком).

Похвала "обиходному" еврейскому языку в приведенном выше абзаце несколько неожиданно, но, в конечном счете, вполне объяснимо совпадает с апологией идиш у Семена (Шим'она) Фруга в замечательном "фельетоне" (по терминологии того времени) "Язык-дикобраз", напечатанном в еженедельнике "Будущность", 1900, № 18, стр. 370–371. То было, сколько способен судить автор этих строк, одно из самых ранних, если не самое раннее выступление в защиту идиш по-русски, и жаль, что оно затерялось на страницах забытого журнала. Впрочем, и вся-то русско-еврейская словесность в том же невеселом положении; вот ведь и Жаботинский в "Рассвете", предмет наших восторгов и рассуждений, не собран, не издан.

Заметим попутно: Жаботинский слово идиш не склоняет. Хорошо бы, если бы это приняли к сведению и взяли за образец те, кто пишет и печатает: "не знает идиша", "говорит на идише" и т.п. У автора этих строк такое словоизменение вызывает глубокое отчаяние, почти депрессию.

12 февраля 1927 г. скончался в Париже Семен Юшкевич. К осени комитет для увековечения памяти покойного издал в переводе на идиш последний роман Юшкевича "Эпизоды" (1921–1922). Жаботинский отозвался на выход "Эпизодов" большой статьей в "Рассвете" (№39, 2 октября 1927). Иначе говоря, некрологу, по необходимости расплывчатому и импрессионистскому, предпочел нечто конкретное и, как мы увидим, заостренное политически.

Главная мысль статьи – в том, что "национально настроенный еврейский читатель" всегда относился к Юшкевичу несколько прохладно, видя в нем очернителя еврейского народа, не желающего замечать светлых сторон нашего быта, и что "вина в этой размолвке была на стороне читателя". В самом деле, не менее мрачными тонами рисуют своих единоплеменников Щедрин и Достоевский, Синклер Льюис и Теодор Драйзер, однако же никакой размолвки между ними и интеллигентным читателем не было и нет. "У нас же Юшкевич все еще ждет признания в качестве большого еврейского писателя". Причин тому много, Жаботинский приводит главные. Юшкевича сразу и слишком тепло приняли в «общерусской литературе, и у нас получилось впечатление, что он "пишет для чужих"». Манерой письма Юшкевич отличался от привычных читателю бытописателей еврейства, и "читатель решил: это не еврейская жизнь". Но еще важнее, главнее то, что еврейский читатель, даже ощущающий свою национальную настроенность и "уже тридцать лет повторяющий, что еврейский народ живет для себя, а не для соседей, никому не обязан нравиться, ни перед кем не намерен отчитываться и ни на кого не желает оглядываться", этой нравственной независимости еще далеко не достиг. Оно хотя и объяснимо ("мы живем среди чужого переулка, и отвлечься от этого факта нелегко"), но даже в чужом переулке пора уже усвоить, что «отношение к нам соседей меньше всего зависит от нашей репутации "хороших" или "нехороших" людей. Эта истина теперь ясна, кажется, даже ассимиляторам; доказывать ее поэтому считаю лишним. Уж наверняка знают ее националисты. Тем не менее и они часто шарахаются, когда взойдет на кафедру свой человек и расскажет при соседях, что есть у нас в быту Леон Дрей. Эта черта у нас – пережиток ассимиляторства и апологетики. От нее пора отделаться».

(Возможно, нелишним будет напомнить, на всякий случай: Леон Дрей – герой одноименного романа Юшкевича, первая часть которого вышла в 1908 г., а последняя, третья, в 1919. Леон – мелкий бес, воплощение всех возможных мерзостей и пороков, и появление первой части вызвало настоящую бурю негодования в русско-еврейских и либеральных общероссийских изданиях.)

Существует ли у нас Леон Дрей и "все другие бесчисленные уроды портретной галереи Юшкевича?" – спрашивает Жаботинский и отвечает решительно: «Наивный вопрос. Неужели мы, евреи, так-таки и не "представлены" ни в том сословии юных красавцев, которое живет на заработки проституток, ни в цехе торговцев живым товаром?» А дурные болезни существуют или нет? "В витринах на главных улицах их, понятно, не показывают. А вы сходите в клинику…" В еврейской клинике кого только нет! От "Союза воров-евреев" до "типа, которого даже Юшкевич, насколько помню, успел лишь мимоходом коснуться, так как расцвел он уже после войны: еврей-чекист, еврей-палач или подстрекатель палача".

И – вывод, то, ради чего написана эта статья, скорее политическое эссе, нежели литературное размышление:

«Не следует от всего этого "шарахаться". Во-первых, тут совершенно нечего – ибо некого – стыдиться. Уж пред соседями-то краснеть абсолютно нечего. Один пастор в Уайтчепеле, произнося речь перед евреями, сказал так: "С глубоким сожалением вижу, что нравственный уровень среди евреев с каждым годом падает. Вы, друзья мои, становитесь все хуже да хуже. Вы почти уже стали такими же скверными людьми, как ваши соседи-христиане". Пастор находил, что до этого еще не дошло. Я не видел бы надобности краснеть, если бы дошло и до "этого". Ни, в особенности, скрывать, да еще от себя самих.

Правду писал Юшкевич. Не всю правду, я согласен; но и не брал он на себя такой энциклопедической задачи. Если угодно, он делал ту же работу, которую делали мы, сионистские публицисты его времени. Мы тоже не писали "всей правды" об ассимиляции. Как во всяком массовом явлении, было в ней много сторон прекрасных и возвышенных; но их мы обходили, а вытаскивали на свет божий только стороны отрицательные – и были совершенно правы, ибо наша миссия была бороться против развала и дезертирства. Юшкевич, хотя ни к какой партии не приписанный, никакой миссии не присягнувший, инстинктивно служил тому же устремлению своего времени. Он прошел через разрушенное гетто и сфотографировал  развалины; проследил яд ассимиляции до последних, до клинических последствий его действия; проделал работу мучительную и громадную по общественной ценности; и от тех, для кого (и уже в последние годы вполне сознательно) работал, т.е. от нас с вами, самодовольных борцов за новое еврейство, не получил ни слова признания».

Заканчивает Жаботинский изъявлением надежды, что перевод на идиш приблизит Юшкевича к еврейскому читателю, который ощутит его "евреем, писавшим о евреях для евреев". "Тогда Юшкевич добьется своего заслуженного места в ряду писателей – граждан нашего народа и поколения: правдивый и скорбящий обличитель того процесса, который называется ассимиляцией и грозит превратить еврея в насекомое без крыльев, в сгусток обнаженных аппетитов, если не остановит его переворот национального возрождения; и потому – один из крупных и серьезных воспитателей народа на пороге возрождения".

Юшкевич поставлен "на службу" сионизму. Не фальсификация ли это? Не тот же ли грубоватый трюк, которым марксистская критика и литературоведение ставили на службу очередной пятилетке чуть ли не всю русскую классику?

Нет, нет и нет!

Юшкевича можно прочесть так, как читает его Жаботинский, ставя те акценты, которые ставит он, а именно – национальные преимущественно перед социальными и, разумеется, перед собственно эстетическими. И тогда "распад" ("бытописателем распада" назвал Юшкевича Сергей Цинберг, неоспоримый вождь нашего литературоведения в первую треть минувшего века) из продуктов классового расслоения превращается в результат национальной деградации, неизбежного спутника и последствие ассимиляции. Едва ли такой подход (метод, анализ, разбор – назовите как угодно!) пришелся бы по душе передовым исследователям литературных текстов по обе стороны Атлантического океана, он, должно быть, показался бы им безнадежно устаревшим, обветшалым. Автору этих строк он дорог и близок, так же, как и сам Жаботинский, весь Жаботинский.

Обширные цитаты из "Юшкевича" позволяют вчитаться в письмо, удостовериться, что и во второй половине 20-х годов Жаботинский не изменил той манере письма, которую выработал еще в Одессе до переезда в Петербург (1903). Было у него нечто, трудно уловимое анализом, но безотказно ощутимое непосредственно, – некий эффект присутствия. Чудится, будто не написанное читаешь, а слышишь живой голос, обращенный именно и только к тебе, больше того – видишь глаза, которые смотрят прямо в твои, в упор. Эффект присутствия особенно интенсивен в сборнике "Фельетоны" (1913), но отчетливо ощущается и в публицистической прозе парижского "Рассвета", в частности – в "Юшкевиче".

Другая крупная, бросающаяся в глаза черта – это сарказм, граничащий случалось и с высокомерием, но в целом остающийся на уровне того, что, воспользовавшись словом поэта, можно назвать "великолепным презрением". В конце августа 1929 года в подмандатной Палестине вспыхнули "беспорядки", а называя вещи своими именами, – прокатились погромы; самый кровавый был в Хевроне, арабы убили там более 70 человек. В № 44 "Рассвета" (3 ноября 1929) Жаботинский публикует статью под заголовком "Мир".

"Очень шумно завывает у нас теперь в сионизме хор миролюбцев, добивающихся (через проповедь к евреям только!) примирения с арабами. Трудно отделаться от брезгливого чувства: назавтра после такой подлой и грязной резни давайте покаемся в наших грехах и попросим, чтобы впредь не били. Даже я, при всем моем органическом презрении к доброй половине нынешнего офицерского и унтерского состава в сионизме, такой безграничности пресмыкательства не ожидал. Тем не менее надо отбросить брезгливость и еще раз вглядеться в это дело по существу".

И Жаботинский терпеливо, в который раз излагает свою позицию: арабы никакого мира с нами не хотят, пока мы не откажемся от декларации Бальфура и, главное, не согласимся поставить еврейскую иммиграцию в Палестину под арабский контроль. "Мира с арабами мы все хотим. Но заплатить за него той уступкой, которой требуют арабы, мы не можем". «Оттого все эти миролюбивые разговоры, этот еще в Св. Писании осужденный гвалт "о мире, мире, когда нет мира", есть не только распутство мысли, но и предательство».

( Два попутных замечания: < >Полфразы, на которую ссылается Жаботинский, повторяется в Писании трижды: Иеремия 6:14, Иеремия 8:11 и Иезекииль 13:10.Не покушаясь на систематический обзор излюбленных стилистических приемов Жаботинского, хотелось бы, однако, обратить внимание на столкновение не просто разнородных, но диаметрально противоположных лексических единиц: "Св. Писание" – "гвалт")

Даниил Пасманик – известный русско-еврейский публицист, сионист по убеждениям, врач по профессии. Во время Гражданской войны участвовал активнейшим образом в белом движении, в эмиграции примкнул к группе "кающихся евреев", которые выпустили в 1922 г. в Берлине сборник "Россия и евреи", где признавали правоту крайне правых, взваливавших вину за революцию в России и свержение монархии на евреев. Ответом была резкая критика со стороны евреев и демократически настроенной русской эмиграции. Сионисты отмежевались от Пасманика, объявили о разрыве с ним. В течение всего 1923 года и в начале 1924 "Рассвет", еще берлинский, многократно возвращался к дискуссиям вокруг "России и евреев". И вот Пасманик умирает, в Париже. Казалось бы: сам Бог велел подвести итог давним уже обвинениям и спорам! Но нет: Жаботинский подробно, но довольно вяло воздает должное ушедшему как первому теоретику сионизма, судить же "о размолвке Пасманика с русским сионизмом в годы Гражданской войны и после" вообще отказывается – мол, мало, что знаю, да и знать не очень хочу. А впрочем, словно нехотя, сквозь зубы, прибавляет: с идеалами народов, среди которых мы живем, приходится считаться, и я решительно не понимаю, почему нельзя якшаться с монархистами. Это он не Пасманика защищает, а себя: вспоминает, например, как его поносили за соглашение, которое он подписал с представителями Петлюры в 1921. Но в целом статья пресная, и не стоило бы о ней заводить разговор, если бы не заключительная часть, которую стоит привести, не скупясь:

«Мы не привыкли к типу души, которая, действительно, вмещала в себя два настоящих патриотизма. Фразу о двойном патриотизме часто произносим мы все – т.е. все те из нас, сионистов, у которых есть приличный паспорт, – и я не сомневаюсь, что произносим ее искренно и готовы исполнять оба гражданских долга. Но у Пасманика было нечто другое: два "надрыва". Казалось бы, что любить с "надрывом" можно только одну национальную идею: второй из них можно подарить только спокойную привязанность, если не просто тщательную корректность. Пасманик, несомненно, любил Россию в том же смысле, как любил еврейство: например, не только сознавал разумом, что России нужна та или иная отрезанная провинция, но и внутренне ощущал болезненность этого отреза, как мы чувствуем отрез Заиорданья. Ненавидел большевиков не только за то, что они – черная сотня, как ненавидим мы, но прежде всего за унижение России. Поскольку он свою деятельность контролировал рассудком, "обосновывал", – постольку, я думаю, он отдавал примат еврейскому, а не русскому моменту: считал, что и через русское свое служение служит еврейству. Но в сфере непосредственного переживания примата не было. Ту особенную, непередаваемую воспаленность души, которая была самой "восточной" его чертою, он отдавал одинаково и нам и России.

Вряд ли счастливо живется такому человеку с двумя пожарами в одной грудной клетке. Я ему не завидовал и не завидую. Но шапку снимаю: это не порок души, это богатство души; роскошь неудобная, часто губительная, как губительно для человека родиться с талантом музыканта и живописца вместе; но неподдельная роскошь, истинный дар божий. Ценный умер человек, и с почетом надо проходить мимо его могилы».

Сам Жаботинский никаких сыновних чувств к российскому отечеству не питал и заявлял об этом по разному поводу и в разных контекстах; самый известный, по-видимому, – заключительная глава романа "Пятеро": "К России был равнодушен даже в молодости: помню, всегда нервничал от радости, уезжая за границу, и возвращался нехотя". Но к чужому патриотизму, в данном случае – к русскому патриотизму Даниила Пасманика, относился с полным уважением и сочувствием. Отсюда – высокая патетика, или, если угодно, патетическая серьезность, столь же присущая письму Жаботинского, как и две названные выше черты, и то сочетающаяся с ним в разных пропорциях, то появляющаяся в чистом виде, как здесь, в некрологической похвале Пасманику.

В заключение обратимся к тексту, помеченному "Перевод с идиш". Таких текстов немало в парижском "Рассвете", и автор этих строк, занимаясь с десяток лет назад в Институте Жаботинского в Тель-Авиве, не смог установить, как они возникали: кто переводил? просматривал ли автор, то есть Жаботинский, перевод, правил ли его? Как бы то ни было, стилистический уровень их достаточно высок, чтобы ставить их в один ряд с доподлинно и изначально "русским" Жаботинским.

Статья "Зайнэ киндер ун унзере" появилась впервые в варшавской газете "Хайнт" 26 сентября 1930. В парижском "Рассвете" № 41 за тот же год была напечатана 12 октября под заголовком "Его дети – и наши". В оригинале на идиш был еще подзаголовок: "К кончине сына и дочери Герцля".  Дочь Герцля Паулина покончила с собой, сын Ганс застрелился на могиле сестры в Бордо. Эти две смерти наводят на мысль, что старый враг сионизма – ассимиляция ("чужие языки лучше наших, чужие страны лучше нашей страны, чужие молитвы лучше нашего разорванного сидура") живет и процветает, хотя и под новым обличьем. Но каково бы ни было ее обличье, в основе лежит все то же чувство еврейской неполноценности. "Снова, как двадцать лет назад, мы слышим из уст молодежи, что одними еврейскими проблемами нельзя заполнить целую жизнь человека, что еврейских идеалов недостаточно для занятия всего алтаря, что на чужой улице гораздо лучше, шире и веселее и что единственное средство, которое еще может удержать у нас молодежь, чтобы она осталась работать в наших тесных пределах, в бедном еврейском саду, в скромном еврейском домике, – это дать молодежи возможность постоянно сидеть у окна". Многие и сидят, глядя не отрываясь на чужую улицу, приветствуя любого, кто по ней ни пройдет, будь то Маркс, Ленин, Ганди или «завтра, может быть, Муссолини, главное, это должно быть нечто не наше, нечто "более широкое", нечто "общечеловеческое". <…> Кто сидит у окна, выглядывает наружу и высовывается все дальше и дальше, в конце концов выпадет и останется снаружи; целый или разбившийся – это его забота, но – не у нас».

В любые времена, во всех поколениях ассимиляторы старались втолковать еврею, что интеллигентной душе тесно в рамках еврейской жизненной сферы. Что ж, действительно, "у гоев жизнь шире, красивее и веселее <…> и не только их жизнь богаче, но и идеалы их заключают в себе более красочную радугу всяких благ. По меньшей мере – на вкус того типа людей, на которых влияет улица, с ее шумом и шествиями, с развевающимися знаменами. Но вкус большинства из нас – уличный вкус.

Враг жив. Склонность приспособлять наши мысли и стремления не к нуждам еврейского народа и его развитию, а именно к идеологической моде внешнего мира – тенденция, являющаяся корнем и ядом ассимиляции, поджидает наших детей за каждым углом, <…>  даже в Палестине. Такая вещь может начаться где угодно и как угодно, безразлично – окончится она в Бордо. Такие вещи всегда кончаются в Бордо. Конечно, не всякое самоубийство выражается в выстреле, но путь через те окна ведет всегда к тому же результату – бесполезно и бессмысленно прожитая жизнь, твои услуги совершенно не нужны чужой стороне. Троцкий сидит у турок и пишет похвалы самому себе, на сто лет германской национальной верности Германия отвечает евреям шестью миллионами плевков в лицо – какая разница, застрелиться из револьвера или совершить духовное самоубийство? Станция Бордо – terminus".

В этом переводе с идиш слышится голос, видна поэтика пророка, покрывающая в виде своего рода крыши все детали, частности писательской манеры нашего великого публициста. От пророка – нестерпимая горечь, уже и сарказма мало, уже подступило отчаяние. От пророка – беспощадность в обличениях. От пророка – казавшаяся семьдесят лет назад парадоксом мысль, что ни национальный язык, будь то идиш или иврит, ни даже национальный дом, очаг, – Палестина не гарантируют защиты от соблазна ассимиляции. От пророка, наконец, – и кошмарная точность роковой цифры: шесть миллионов.

Хотелось бы надеяться, что читатель убедился (имеется в виду благосклонный читатель): в парижском "Рассвете" его ждет немало счастливых встреч с несобранным и, следовательно, практически неизвестным Жаботинским. Неизвестным и потому особенно удивляющим и поражающим. И потому же о двух романах – "Самсон Назорей" и "Пятеро", – впервые появившихся в том же "Рассвете", но достаточно широко известных по дальнейшим, отдельным изданиям, речи у нас не было.